Святому Иоанну Богослову, чье высокое имя носил грозный русский царь, во время его пребывания на греческом острове Патмос как-то открылось: «И каждое из четырех животных имело по шести крыл вокруг, а внутри они исполнены очей; и ни днем ни ночью не имеют покоя, взывая: свят, свят, свят Господь Бог Вседержитель, Который был, есть и грядет. И когда животные воздают славу и честь и благодарение Сидящему на престоле, живущему во веки веков, тогда двадцать четыре старца падают пред Сидящим на престоле, и поклоняются Живущему во веки веков, и полагают венцы свои пред престолом, говоря: Достоин Ты, Господи, приять славу и честь и силу, ибо Ты сотворил все и все по Твоей воле существует и сотворено» (Откр. 4, 8-11)

Не знающий никакой благодарности, презренный ничтожный люд, не способный понять даже ту непреложную истину, что одним только его, Иоанна, благоволением каждый из них отличен от земного праха и не втоптан в грязь, как смели они множить свое добро, рядиться с себе подобными, править своими домами, отличать своих холопов, пить, есть, спать, любить своих жен, рожать детей, дышать, наконец, – без непрестанных помыслов о нем. Меж тем ни днем ни ночью не имея покоя, они обязаны были взывать: «Свят, свят, свят Царю, Который был, есть и грядет», ни днем ни ночью не имея покоя, они обязаны были падать пред ним, сидящим на престоле, и поклоняться, говоря: «Достоин ты, Царю, приять славу и честь и силу, ибо ты сотворил все и все по твоей воле существует и сотворено». Вот что обязано было быть лейтмотивом всех их жизненных устремлений.

А ведь когда-то он велел изрубить даже присланного ему из далекой Персии слона, который вдруг не захотел встать перед ним на колени. Какое же воздаяние, какая кара была соразмерна наглому и упрямому нежеланию снующих вокруг него ничтожеств разглядеть в нем то очевидное, что так возносило его над ними?

Решительно всем, что у них было, обязанные исключительно ему, они небрегли, может быть, самым святым, что только есть в этом подлом мире, ибо лишь истовое не оставляемое ни на единый миг служение одному ему могло хоть как-то возблагодарить то, что все их достояние, даже самая их жизнь до сих пор еще не забраны государем. При этом служение не столько делами, – ибо никакие дела вообще не в состоянии стать гарантом подлинной преданности, все они могут быть простой видимостью, истинным назначением которой служит скрывать за собой многое от настоящих тайных мотивов, – сколько вечным исступленным порывом к нему самой души подданного. Каждого подданного без исключения. Как все они смели быть обязанными каким-то предкам, родичам, ближним – вообще кому бы то ни было на свете, кроме него? Как смели они оглядываться на какие-то заветы отцов, людские обычаи, мирские законы, и не видеть самого главного, что действенность всего этого обусловлена лишь одним – его и только его заветом с Богом. Как кажется, именно отсюда в обряде посвящения каждый из тех, кто вступал в новоучрежденный орден опричников должен был отрекаться от отца, матери, всех старых друзей, давать страшные клятвы о том, что он уже никогда больше не будет иметь никаких сношений с земскими, что будет служить одному только царю, что единственным законом его бытия отныне и навсегда станет лишь государева воля.

Вслушаемся в собственные слова Иоанна, обращенные к Андрею Курбскому. Но прежде чем обратиться к ним, напомним: ожидая, что волна неправедных расправ вот-вот захлестнет и его, тот был вынужден бежать от царя в Литву. Разумеется, князя можно понять, на его месте так, вероятно, поступило бы большинство, и здесь нет никаких оснований для нравственного осуждения. «Бегство не всегда измена, – говорит Карамзин, – гражданские законы не могут быть сильнее естественного: спасаться от мучителя». И это действительно так: если бегство от тирана не сопровождалось, как это часто бывает в истории (как, кстати, это случилось и с самим князем Курбским), местью своему отечеству, не только будущие поколения историков, не только общественное мнение, но и сами тираны никогда не осмеливались возвысить свой голос в пользу того, о чем вдруг заговорит Иоанн. Тотчас после своего бегства Андрей Курбский обратился с письмом к своему государю. Передать его самодержцу согласится его преданнейший слуга (история навсегда сохранит имя этого отважного человека, сознательно пошедшего на лютые пытки и смерть) – Василий Шибанов. И вот навсегда оставшиеся в анналах собственные слова царского ответа: «Почто, несчастный, губишь свою душу, спасая бренное тело бегством? Если ты праведен и добродетелен, то для чего же не хотел умереть от меня, строптивого владыки, и наследовать венец мученика?»

Попробуем хотя бы на минуту представить себе Иосифа Сталина, пишущего нечто подобное своему злейшему врагу Льву Троцкому или даже Федору Раскольникову в ответ на его, пожалуй, не менее знаменитое в эпистолярной истории России дерзкое и вызывающее письмо, – и самое буйное воображение тут же обнаружит свое абсолютное бессилие. С политическими беглецами, конечно, расправлялись во все времена, но во все времена это вершилось тайно, как вершится всякое уголовное преступление. От политического убийства открещивались все, как от убийства Троцкого, да и того же Раскольникова, истово открещивалось все, что имело право официального голоса в Советской России. Потребовать же от впавшего в опалу подданного, чтобы он сам пришел к государю принять от него смерть под пыткой, – это значило бы замахнуться на нечто такое, что никаким миропомазанием никогда не передавалось ни одному из смертных. Об этом говорит и то, что право убежища существовало, наверное, во все времена; даже на подвластной монарху территории его предоставляли и храмы, и претендующие на некую экстерриториальность формирования. Тем более распространенным оно было за пределами юрисдикции государя. Заметим, и сегодня преследование любого оппозиционера, укрывшегося за рубежом, как правило, маскируется обвинением в каком-нибудь банальном уголовном преступлении, и стоит только обнаружиться политической составляющей и уж тем более тому, что обвиняемому на его родине грозит смертная казнь, как беглец тут же получает политическое убежище. Решение о выдаче или невыдаче государственных преступников оспаривалось всеми режимами, но, как кажется, никем из властителей – во всяком случае гласно – не подвергалось сомнению само право на существование этого охранительного, может быть, для всей человеческой цивилизации института. Последнее обстоятельство как раз и свидетельствует о том, что полномочия любого вождя кончаются там, где смерть перестает быть абстрактным понятием бездушной политической статистики.

Но здесь мы видим не просто осознание своих прав в извечно запретных даже для самых грозных тиранов пределах. Вслушаемся же еще раз: «Почто, несчастный, губишь свою душу…?». Державный властитель властно простирает свои права уже не только на гражданское состояние, не только на жизнь своего подданного, но и на то, что во все времена принадлежало каким-то иным, неземным, высшим сферам. Иначе говоря, здесь обнаруживается явственная претензия Иоанна на совершенно особые, недоступные никому другому отношения со своим Создателем. Он видит себя уже не только защитником, водителем и судьей врученного ему народа, но и неким обязательным монопольным средостением между всем подвластным ему людом и Богом. Больше того, это – претензия на отнесение к своей исключительной компетенции принятия решения о том, чему надлежит вершиться только на небесах, а чему долженствует выносить свой собственный – и при этом окончательный – вердикт здесь, на земле.

Нет, не слово и даже не дело становится изменой русскому царю – изменой оказывается уже то, что самая душа подданных не принадлежит ему. Полностью, без малейшего остатка. А этот факт, разумеется, не скрыть ничем, о нем в его окружении вопиет многое – и оглядка на заветы отцов, и ссылка на вековые обычаи и законы государства, наконец, просто уверенность в том, что далеко не все в его людях подвластно ему, государю, что-то же остается и во власти Всевышнего. А значит, измена и в самом деле гнездится повсюду. Уже самый воздух этой неблагодарной и недостойной его страны насквозь пронизан и отравлен ею.